Я продолжал писать, мне везло. Я даже вернулся к жанру рассказа, довольно большое их количество напечатал в Вечнозеленом Ревю; вышли мои книги стихов — примерно по одной в год в разных местах, основные — издания «Луджон Пресс». Я начал вести колонку «Заметки Старого Козла», которую стала печатать подпольная газета «Открытый Город», а позже подхватил «Нола Экспресс» и лос-анжелесская газета «Свободная Пресса». Рассказы также начали выходить в форме книг в издательствах «Черный Воробей» и «Городские Огни». Я бросил работу в возрасте пятидесяти лет (в смысле, работу на дядю) и написал свой первый роман «Почтамт» — за двадцать ночей, использовав двадцать пинт виски, тридцать пять упаковок пива и восемьдесят сигар. «Черный Воробей» его опубликовал. С тех пор я пишу и живу этим. Джон Мартин из «Черного Воробья» здорово мне помог. Он пообещал мне 100 долларов в месяц на весь остаток жизни, вне зависимости от того, буду я писать или нет. Какому еще писателю так повезло в жизни?
Мне не особо нравится литература веков; я нахожу ее очень уравновешенной и чопорной, очень близкой к фальши в определенных изолированных случаях. Это помогло мне следить за ней. Мне нравились "Путешествие" Селина, Вийон, Неруда, ранний Хемингуэй, Сэлинджер, весь Кнут Гамсун, Федор Дос и, пожалуй, вс. Мне и до сих пор немногое нравится. Я до сих пор пишу, в основном — подпольно и вряд ли богато; как раз так, как и должно. Раз или два в неделю мне нравится играть на бегах, мне нравится классическая музыка, пиво, я романтик, слизняк, мне нравится бокс, и одна-две женщины, которых я знал, возносили меня гораздо выше крыш.
В разделе "Работы о", простите меня, было любое количество рецензий, статей, книга и библиография, но все это лежит в стенном шкафу вот за этой стенкой, и если я зайду туда и попытаюсь отыскать их все, то начну потеть и стану очень несчастным, а я знаю, что вам этого не хочется. Благодарю вас, и простите за машинопись и орфографические ошибки; меня это никогда особенно не интересовало.»
По воспоминаниям современников (но даже приведенным здесь портретам не удается ухватить протейскую суть этого лукавого лица — удалось, быть может, лишь фотографу и давнему другу Майклу Монфору, с которым Бук выпустил несколько книг путевых заметок), у Буковски — «отпескоструенное лицо, бородавки на веках и доминирующий над прочей местностью нос, причем похоже, что лицо его собрано на автомобильной свалке из капотов от Студебеккеров и бамперов от Бьюиков». Однако голос его был настолько тих и весело-изумлен, что сложно было воспринимать всерьез, когда он говорил: «Мне не нравятся люди. Мне даже я сам не нравлюсь. Со мной, должно быть, что-то не так.» Но с ним все было «так». Отец, перевезший его в Штаты, истово верил в твердую дисциплину и часто драл молодого Хэнка за малейшую провинность. Хэнк этого не забыл и в стихах последних лет своей жизни. Будучи ребенком некрупным, Чарли не мог дать сдачи пацанам даже одного с собой возраста, а девчонки не ходили с ним из-за его плохой комплекции. Когда Хэнку исполнилось тринадцать, один из его дворовых приятелей пригласил его в винный погреб отца, когда того не было дома, и впервые в жизни угостил спиртным. «Это было волшебно,» — вспоминал Буковски много позже. — «почему мне раньше никто не сказал?»
Поступив в колледж в 1939-м, с началом войны Буковски оттуда вылетел и поехал в Нью-Йорк, чтобы стать писателем. На жизнь он зарабатывал расклейкой плакатов в метро, а куча конвертов с отказами из издательств и литературных журналов росла. Он немного поездил по стране, что-то писал, но в 1946-м что-то как будто надломилось в нем. Он решил, что писателем быть больше не хочет и вместо этого запил на десять лет. Остальное — история. Один из исследователей, Боб Граальман, заметил, что «если писатель должен брать пробы жизни на самом элементарном уровне, то Буковски, конечно же, тянет сразу на лауреата поэтической подготовки». Соблазнительно, разумеется, проводить параллели между явлением «молодого» (по нашим меркам) 35-летнего литературного дарования на лос-анжелесской культурной сцене и наступлением эры 60-х, когда поэты все еще здоровались за руку с Алленом Гинзбергом и его корешами, а юные активисты от поэзии дышали им в затылок, дергали за рукав и просили их представить, но очевидно, что у Хэнка возникла своя собственная связь с обеими эпохами: он впитал и отразил как черноту и отчаяние 50-х, так и бунтарский вопль о свободе 60-х.
В начале 1960-х Буковски уже называли «героем подполья». Смешно сопоставлять, конечно, но примерно тогда же, на другом краю земного шара, в месте, о котором Бук наверняка ничего не слышал, — в Устьвымлаге — пробовал писать свои «Записки надзирателя» молодой Сергей Довлатов, бескомпромиссный изгой другой великой страны. Даже странно иногда, насколько их письмо и отношение к литературе и языку похожи, насколько перекликаются некоторые факты биографий… Близкий к битникам мэтр сан-францисского «поэтического Ренессанса» Кеннет Рексрот (Райнгольд Какоэтес в «Бродягах Дхармы» Джека Керуака), одним из первых высоко оценил Буковски как «поэта отчуждения и писателя подлинной наполненности», а в 1966 году по итогам опроса нью-орлеанского журнала «Аутсайдер» он стал «аутсайдером года». С тех пор литературный истэблишмент, который Бук неуклонно высмеивал, нежно, хотя и с некоторой опаской, прижимал его к своей обширной груди. Восторженную критическую биографию написал Хью Фокс, а во Франции его поэзию с энтузиазмом превозносили Сартр и Жене.
Внимание он привлек, в первую очередь, как поэт. Критик Дэбни Стюарт писал, что его «энергичные, жесткие и нервирующие стихи подхлестнуты необходимостью выразить себя, …они — поле битвы, на котором Буковски сражается за свою жизнь и здравый рассудок… словами, остроумием и ожесточенной горечью».
восковые музеи, замороженные до своей наилучшей стерильности
не так уж плохи — ужасающи, но не плохи. пушка,
подумай о пушке. и о гренке на
завтрак кофе горяч ровно настолько, что
знаешь — твой язык по-прежнему на месте. три
гераньки за окном, пытаются быть
красными и пытаются быть розовыми, и пытаются быть
геранями. не удивительно, что иногда женщины
плачут, не удивительно, что мулы не хотят
тащиться в гору. ты что — в детройтском гостиничном
номере ищешь закурить? еще один
хороший день. кусочек дня. а
медсестры выходят из здания после
смены, с них хватит, восемь медсестер
с разными именами, идти им в разные
места — идут по газону, кое-кому из них
хочется какао и газету, кое-кому — в
горячую ванну, кому-то — мужика, а
кое-кто из них вообще еле шевелит мозгами. с них хватит
и не хватит. ковчеги и пилигримы, апельсины
канавы, папоротники, антитела, коробки
бумажных салфеток.
Вот здесь он и говорит о чопорности и почти фальшивости, которые находит в литературе прошлого; он утверждает, что ему совершенно бестолку сознательное ремесленничество, и записывает свои, в сущности автобиографические, как, впрочем, и большая часть всего остального, стихи так, как они к нему приходят, без редактуры. Так, что они больше всего напоминают Уитмана, хотя, фактически, поэтический диапазон Буковски гороздо шире, чем он делает вид: например, некоторые из его наиболее поразительных работ напоминают «автоматическое письмо» сюрреалистов и битников:
относитесь ко мне с высшим ужасом
как к тому, кто раздвинул ставни
когда президент приостановился побриться
зачарованный тем, как обернулся Индеец
сквозь тьму, и воды, и пески…
После первой книги стихов, «Цветок, Кулак и Зверский Вой» (1959) вышло более 40 других. С самого начала Буковский знал, что поэту, если он хочет, чтобы его читали, нужно сделать так, чтобы его заметили. «Поэтому,» — как признался он однажды, — «я стал себя подхлестывать. Я писал злобно (но интересно), отчего люди меня ненавидели, но им было любопытно, что же это за птица такая — Буковски. Я вышвыривал со своей веранды тела в ночь. Я презирал хипьё. Постоянно попадал в вытрезвители. Одна дамочка обвинила меня в том, что я ее изнасиловал.»
И хотя «барду лос-анжелесских низов», казалось, опять нечего было предложить читателям своих последних сборников, вроде «Болтаясь в Турнефортии» (1982), кроме отчетов свободным стихом о бесчисленных пьяных эскападах и пороках, повестях об отщепенцах, катящихся все дальше вниз и находящих неведомым образом новые способы падать еще ниже, пишет Буковски по-прежнему хорошо, мастерски оперируя приятными на слух каденциями, остроумием и совершенной ясностью, чего многие не ожидают от такой битой жизнью персоны. Его языковая грациозность заставляет комически блистать даже самые грязные его признания и саморазоблачения. Вот уж где жизнь почти полностью овладела искусством…